Эрих Мария Ремарк. Тени в раю
Перевод Л.Черной, В.Котелкина
М., Харьков, Аст, Фолио, 1999
OCR: Проект "Общий Текст"("TextShare") http://textshare.da.ru
В круглых скобках () номер подстраничных примечаний переводчиков.
ПРОЛОГ
В конце войны судьба забросила меня в Нью-Йорк. Пятьдесят седьмая улица
и ее окрестности стали для меня, изгнанника, с трудом объяснявшегося на
языке этой страны, почти что второй родиной.
Позади расстилался долгий, полный опасностей путь - via dolorosa(1)
всех тех, кто бежал от гитлеровцев. Крестный путь этот шел из Голландии
через Бельгию и Северную Францию в Париж, а потом разветвлялся: одна дорога
вела через Лион на побережье Средиземного моря, другая - через Бордо и
Пиренеи в Испанию и Португалию, в лиссабонский порт.
Я прошел этот путь подобно многим другим, спасавшимся от гестапо. И в
тех странах, через которые он пролегал, мы не чувствовали себя в
безопасности, ибо только очень немногие из нас имели подлинное удостоверение
личности, подлинную визу. Стоило попасть в руки жандармов, и нас сажали за
решетку, приговаривали к тюремному заключению, к высылке. Впрочем, в
некоторых странах еще сохранилось подобие человечности - нас по крайней мере
не выдворяли в Германию на верную гибель в концлагерях.
Только немногим беженцам удалось раздобыть настоящие паспорта, поэтому
бегство наше было нескончаемым. К тому же без документов мы нигде не могли
работать легально. Большинство из нас были голодные, жалкие и одинокие. Вот
почему мы и назвали путь наших странствий via dolorosa.
-----------------------------------------
(1) Скорбный путь (исп.).
Вокзалами нам служили почтамты в маленьких городишках и побеленные
ограды на шоссе. В почтовых отделениях нас могло ждать письмо, посланное до
востребования родными и близкими, а заборы заменяли доски объявлений. Мелом
и углем на них были выведены фамилии тех, кто потерялся, и тех, кто
разыскивал друг друга, адреса, предостережения, указания. Призывы, брошенные
в пустоту, да к тому же в годы тотального безразличия, вслед за которыми
настала эпоха полной бесчеловечности - война, когда и гестапо, и полиция, а
нередко и жандармы делали общее дело: охотились за нами, изгоями.
I
Несколько месяцев назад я прибыл на грузовом пароходе из Лиссабона в
Америку, по-английски говорил с грехом пополам; казалось, меня, полунемого и
полуглухого, высадили на другую планету. Да это и была другая планета. Ведь
в Европе шла война.
К тому же документы у меня были не в порядке, хотя буквально чудом я
стал обладателем настоящей американской визы, дававшей мне право на въезд.
Но паспорт мой был на чужую фамилию. Иммиграционные власти отнеслись ко мне
с недоверием и засадили на Эллис-Айленд. И лишь шесть недель спустя мне
выдали временное удостоверение на три месяца. За этот срок я должен был
обеспечить себе разрешение на въезд в какую-нибудь другую страну.
Знакомая картина. В Европе я жил долгие годы точно так же, и передышки
длились иногда не месяцы, а дни. Эмигрировав из Германии в тридцать третьем,
я официально стал политическим мертвецом. А теперь мне целых три месяца не
надо было бежать. Непостижимое счастье!
Уж давно я перестал удивляться тому, что ношу чужое имя и живу по
паспорту умершего. Напротив, это казалось в порядке вещей. Паспорт я получил
в наследство во Франкфурте. Фамилия человека, подарившего мне его в день
своей смерти, была Росс. Таким образом, и я теперь звался Роберт Росс. Свою
настоящую фамилию я почти забыл. Люди многое забывают, когда речь идет о
жизни и смерти.
На Эллис-Айленде я встретил турка, который лет десять назад уже
приезжал в Америку. Не знаю, по какой причине ему сейчас не разрешили въезд
в Штаты. Спрашивать не имело смысла. На моей памяти не раз случалось, что
людей высылали только из-за того, что они не подходили ни под одну рубрику
инструкции.
Турок дал мне адрес одного русского в Нью-Йорке, с которым он был
знаком в давние времена. К сожалению, он не знал, жив ли этот человек. Но
когда меня выпустили, я сразу отправился к нему. Поступок мой был вполне
объясним. Я жил так уже годы. Людям, вынужденным постоянно быть в бегах, не
оставалось ничего другого, как рассчитывать на случай. Чем невероятней был
случай, тем естественнее он казался. И в наши дни обыденность иногда походит
на сказку. Не очень-то веселую сказку, но как ни удивительно, конец у нее
часто оказывается куда более счастливым, чем можно было ожидать.
Русский работал в маленькой обшарпанной гостинице недалеко от Бродвея.
Он назвался Меликовым, говорил по-немецки и сразу же принял во мне участие.
Он-то знал, что мне всего нужнее: пристанище и работа. Пристанище нашлось
без труда: у русского оказалась лишняя койка, и он поставил ее к себе в
комнату. Но работать с туристской визой было запрещено. Тут требовались
другие бумаги - разрешение на въезд с номером иммиграционной квоты. Значит,
работать я мог только нелегально. Так же было и в Европе, и я не очень
сокрушался. Кроме того, у меня еще оставалось немного денег.
- А на что вы будете жить? Об этом вы подумали? - спросил Медиков.
- Во Франции я под конец работал торговым агентом, продавал
сомнительные картины и подделки под старину.
- Вы что-нибудь в этом смыслите?
- Не слишком, но кое-что усвоил.
- Где?
- Я два года провел в Брюссельском музее.
- Работали там? - с удивлением спросил Медиков.
- Нет. Скрывался, - ответил я.
- От немцев?
- От немцев, которые оккупировали Бельгию.
- Два года? - снова удивился Медиков. - И вас так и не нашли?
- Нет. Нашли того человека, который меня прятал. Медиков взглянул на
меня.
- Вы успели удрать?
- Да.
- А что случилось с тем человеком?
- То, что обычно случалось. Его отправили в концлагерь.
- Он был немец?
- Бельгиец. Директор музея.
Медиков кивнул.
- Каким образом вам удалось так долго скрываться? - спросил он,
помолчав немного. - Разве в музее не было посетителей?
- Конечно, были. Днем я сидел взаперти в подвале, где находился
запасник. Вечером являлся директор, приносил еду и на ночь выпускал меня из
моего убежища. Из здания музея я не выходил, но мог выбираться из подвала.
Свет, разумеется, нельзя было зажигать.
- А служащие музея что-нибудь знали?
- Нет. В запаснике не было окон. А когда кто-нибудь спускался в подвал,
я сидел не шевелясь. Больше всего боялся чихнуть не вовремя.
- Вас из-за этого и обнаружили?
- Да нет. Кто-то обратил внимание, что директор либо чересчур часто
засиживается в музее, либо возвращается туда по вечерам.
- Понятно, - сказал Медиков. - А читать вы могли?
- Только в летние ночи или при лунном свете.
- Но ночью вам разрешалось гулять по музею и рассматривать картины?
- Да, пока они были видны.
Медиков улыбнулся и неожиданно спросил:
- Хотите есть?
- Да, - сказал я. - И даже очень.
- Так я и думал. Стоит человеку очутиться на свободе - и у него
появляется волчий аппетит. Поедим в аптеке.
- В аптеке?
- Да, в drugstore. Это одна из особенностей Штатов. В аптеке покупают
аспирин и закусывают.
- Чем вы занимались целый день в музее, чтобы не сойти с ума? - спросил
Медиков.
Я окинул взглядом аптеку: у длинной стойки люди торопливо жевали, глядя
на рекламные плакаты и бутыли с лекарствами.
- А что мы тут будем есть? - спросил я в свою очередь.
- Котлеты. Это блюдо да еще венские сосиски - основная пища
американцев. Бифштексы не по карману простому люду.
- Чем я занимался в музее? Ждал вечера. И, конечно, по возможности
избегал думать об опасности, которая мне угрожала. Иначе я бы очень скоро
свихнулся. Впрочем, у меня был опыт - уже несколько лет, как я скрывался.
Один год даже в самой Германии. Вот я и не позволял себе думать, что
допустил хоть какую-нибудь оплошность. Раскаяние разъедает душу сильнее, чем
соляная кислота. Это занятие для спокойных эпох. Ну, а потом я без конца
занимался французским, сам себе давал уроки французского. Позже я стал
ночами бродить по залам музея, рассматривать картины, запоминать их. Скоро я
уже знал все полотна. И сидя днем в кромешной тьме, мысленно восстанавливал
их в памяти. Я представлял их себе, следуя определенной системе, по порядку,
иной раз на одну какую-нибудь картину тратил много дней. Порою на меня
нападало отчаяние, но потом я начинал все сызнова. Если бы я просто
любовался картинами, то, наверное, пропал бы. Но я придумал себе своего рода
упражнение для памяти и благодаря этому все время совершенствовался. Теперь
я уже не бился головой об стенку, я как бы поднимался вверх, ступенька за
ступенькой. Понимаете?
- Да, вы не давали себе покоя, - сказал Меликов. - И у вас была цель.
Это спасает.
- Одно лето я не расставался с Сезанном и с несколькими картинами Дега.
Разумеется, это были воображаемые картины, и только в воображении я мог их
оценить. Но все же я оценивал их. То был своего рода вызов судьбе. Я
заучивал наизусть цвета и композицию, хотя никогда не видел ни одного цвета
днем. Это был лунный Сезанн и ночной Дега. И я запоминал и сопоставлял эти
картины в их сумеречном воплощении. Позже я нашел в библиотеке книги по
искусству. И, присев под подоконником, усердно изучал их. Призрачный мир, но
все же это был мир.
- Разве музей не охранялся?
- Только в дневные часы. Вечером его просто запирали. На мое счастье.
- И на несчастье человека, который носил вам еду.
- На несчастье человека, который прятал меня, - сказал я спокойно,
взглянув на Меликова. Я понимал, что за его словами ничего не кроется, он не
хотел меня обидеть. Просто констатировал факт.
- Не надейтесь стать нелегальным мойщиком тарелок, - сказал Меликов. -
Это романтические бредни! Да и с тех пор, как существуют профсоюзы, такая
возможность отпала. Сколько времени вы можете продержаться и не умереть с
голоду?
- Совсем недолго... Сколько стоит этот завтрак?
- Полтора доллара. С начала войны здесь все дорожает.
- Войны? - сказал я. - Какая здесь война?
- Война идет! - возразил Меликов. - И опять-таки на ваше счастье.
Требуются люди. Безработицы пока нет. Вам легче будет устроиться.
- Через два месяца мне снова придется удирать. Меликов рассмеялся,
зажмурив маленькие глазки.
- Америка - огромная страна. И война идет. На ваше счастье. Где вы
родились?
- Согласно паспорту - в Гамбурге, на самом деле - в Ганновере.
- Ни в том, ни в другом случае это вам не грозит высылкой. Но вы можете
угодить в лагерь для интернированных.
- В одном таком лагере я уже побывал. Во Франции, - сказал я, пожав
плечами.
- Бежали?
- Скорее, просто ушел. После поражения, когда началась всеобщая
неразбериха.
Меликов кивнул.
- Я тоже жил во Франции, когда началась всеобщая неразбериха в
восемнадцатом году... Но только после победы - как оказалось, впрочем,
весьма призрачной. Не выпить ли нам сейчас водки?
- Я привык с опаской относиться к алкоголю, - ответил я. - Несколько
раз я из-за него переоценивал свои силы. И дважды это привело к весьма
плачевным результатам... к тюремной камере, кишевшей насекомыми.
- В Испании?
- В Северной Америке.
- И все же давайте рискнем в третий раз. Тюремные камеры здесь чистые.
Водка у меня в гостинице, тут вам не подадут ни капли... А вы романтик? -
спросил он немного погодя.
- Для меня это - непозволительная роскошь. Полиция хватает романтиков
чаще, чем всех прочих.
- Насчет полиции можете несколько месяцев не беспокоиться.
- Да, верно. Трудно сразу привыкнуть к этому.
Мы пошли к Меликову в гостиницу, но скоро мне стало там невмоготу. Я не
хотел пить, не хотел сидеть среди потертого плюша, а комната у Меликова была
совсем маленькая. Меня тянуло еще раз выйти на улицу, слишком долго я
просидел взаперти. Даже Эллис-Айленд был тюрьмой - пусть сравнительно
благоустроенной, но все же тюрьмой. Замечание Меликова о том, что в
ближайшие два месяца можно не бояться полиции, не выходило у меня из головы.
Два месяца - поразительно долгий срок!
- Сколько я еще могу гулять? - спросил я.
- Сколько хотите.
- Когда вы ложитесь спать?
Медиков небрежно махнул рукой.
- Не раньше утра. У меня сейчас самая работа. Желаете найти себе
женщину? В Нью-Йорке это не так просто, как в Париже. И довольно рискованно.
- Нет. Я просто хочу побродить по городу.
- Женщину легче найти здесь, в гостинице.
- Мне она не нужна.
- Женщина нужна всегда.
- Только не сегодня.
- Стало быть, вы все же романтик, - сказал Меликов. - Запомните номер
улицы и название гостиницы. Гостиница "Ройбен". В Нью-Йорке легко найти
дорогу: почти все улицы пронумерованы, только немногие имеют название.
Совсем как я. И я стал номером, который носит случайное имя, мелькнуло
у меня в голове. Какая успокоительная безымянность; имена приносили мне
слишком много неприятностей.
Я бесцельно шел по этому безымянному городу. Грязные испарения его
поднимались к небу. Ночью это был мрачный огненный столп, днем - белесый,
как облако. Похоже, что именно так Господь Бог указывал в пустыне дорогу
первому племени изгнанников, первым эмигрантам. Я шел сквозь бурю слов,
шума, смеха, криков, которые глухо бились о мои барабанные перепонки, я
слышал гул, не улавливая его смысл. После погруженной во мрак Европы люди
казались мне Прометеями - вот потный детина в сполохах электрического света
протягивает из дверей магазина руку, увешанную полотенцами и носками, умоляя
прохожих купить его товар; вот повар жарит пиццу на огромной сковородке, а
вокруг него так и летают искры, будто он не человек, а некое древнее
божество. Я не понимал чужую речь, потому от меня ускользал и почти
символический смысл пантомимы. Мне казалось, будто все происходит на сцене и
передо мной не повара, не зазывалы, не продавцы, а марионетки, которые
разыгрывают неведомую пьесу; я один в ней не участвую и угадываю лишь общий
ее смысл. Я был в толпе и в то же время чувствовал себя чужим, неприкаянным,
отрезанным от людей; нас разделяла не стеклянная стена, не расстояние, не
враждебность и не отчужденность, а что-то незримое. Это "что-то" касалось
меня одного и коренилось во мне самом. Смутно я понимал: мгновение это
неповторимо, оно никогда не вернется - уже завтра острота чувств притупится.
И не потому, что окружающее станет мне ближе, - как раз наоборот. Возможно,
уже завтра я начну борьбу за существование - буду ползать на брюхе, идти на
компромиссы, фальшивить, нагромождая горы той полу лжи, из которой и состоят
наши будни. Но сегодня ночью город еще являл мне свое неразгаданное лицо.
И вдруг я понял: добравшись до чужих берегов, я отнюдь не избежал
опасности, - напротив: именно сейчас она угрожала мне с особой силой.
Угрожала не извне, а изнутри. Очень долго я думал только о том, чтобы
сохранить себе жизнь. В этом и заключалось мое спасение. То был примитивный
инстинкт самосохранения, инстинкт, который возникает на тонущем корабле,
когда начинается паника и у человека одна цель - остаться в живых.
Но уже скоро, с завтрашнего дня, а может, даже с этой диковинной ночи,
действительность раскроется передо мной по-новому, и у меня опять появится
будущее, а стало быть, и прошлое. Прошлое, которое убивает, если не сумеешь
его забыть или зачеркнуть. Я понял внезапно, что та корка льда, которая
успела образоваться, еще долгое время будет слишком тонкой, ходить по ней
опасно. Лед провалится. И этого надо избегнуть. Смогу ли я начать жизнь во
второй раз? Начать сначала - познать то, что простирается передо мной, так
же, как я познаю этот чужой язык? Смогу ли я начать снова? И не будет ли это
предательством, двойным предательством по отношению к мертвым, к людям,
которые были мне дороги?
Я быстро повернулся и пошел назад, смущенный и глубоко взволнованный.
Теперь я уже не глазел по сторонам. А когда увидел перед собой гостиницу, у
меня вдруг радостно забилось сердце. Другие гостиницы лезли вширь и вверх,
стараясь быть позаметней, а эта была тихой и незаметной.
Я вошел в вестибюль, уродливо отделанный "под мрамор", и увидел
Меликова, дремавшего в качалке позади стойки. Он открыл глаза, и мне на
секунду показалось, что у него нет век, как у старого попугая. Потом его
глаза поголубели и посветлели.
- Вы играете в шахматы? - спросил он вставая.
- Как все эмигранты.
- Хорошо. Пойду принесу водку.
Он пошел наверх. Я огляделся. Почему-то мне почудилось, что я дома.
Человеку, который давно не имел дома, часто приходят в голову подобные
мысли.
II
В английском я делал большие успехи, и недели через две мой словарный
запас был уже как у пятнадцатилетнего подростка. По утрам я несколько часов
проводил среди красного плюша гостиницы "Ройбен" - зубрил грамматику, а во
второй половине дня изыскивал возможности для устной практики. Действовал я
без малейшего стыда и стеснения. Заметив, что за десять дней, проведенных с
Меликовым, у меня появился русский акцент, я тут же перекинулся на
постояльцев и служащих гостиницы. И поочередно усваивал самые разнообразные
акценты: немецкий, еврейский, французский. Под конец, сведя дружбу с
уборщицами и горничными и уверовав, что они-то и есть стопроцентные
американки, я начал говорить с явным бруклинским акцентом.
- Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, - сказал Медиков:
за это время мы перешли с ним на "ты".
- Из Бруклина? - спросил я.
- Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят.
- Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое
рациональное.
- К несчастью, наша гостиница - караван-сарай. Различные акценты
носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все
отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе
поможет любовь.
- Владимир, - сказал я, - мир и так уже слишком быстро меняется для
меня. С каждым днем мое английское "я" становится на год старше, и, к
великому сожалению, мир этого "я" теряет свои чары. Чем лучше я понимаю
язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и
оба мои "я" уравновесятся. Американское "я" станет столь же скучно трезвым,
как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу,
чтобы мое второе детство пролетело так быстро.
- Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен
кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует
здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками,
они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе
по-итальянски.
- А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы?
- Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина
эмигрантов - ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных
национальностей. Как там говорят у вас: "Здесь ты человек, здесь ты можешь
существовать"(1). Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта
страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы
неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти,
прилепленный к собственному паспорту.
Я поднял глаза от шахматной доски.
- Ты прав, Владимир, - сказал я медленно. - Посмотрим, сколько это
продлится.
- Не веришь, что это будет длиться долго?
- Как я могу верить?
-----------------------------------------
(1) Строка из Гете.
- Во что же ты веришь?
- В то, что с каждым днем мне становится хуже, - ответил я.
Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в
полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в
ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то.
- Лахман, - сказал я вполголоса.
Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону.
- Лахман! - повторил я.
- Моя фамилия Мертон, - ответил он.
Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою
наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился
безрадостно-тусклый свет - желтый и синеватый.
- Боже мой! Роберт! - воскликнул вошедший с удивлением. - Ты жив? А я
думал, ты уже давно погиб.
- То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке.
- По моей хромоте в три четверти такта?
- По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым?
- Конечно, знаком.
- Живешь здесь?
- Нет. Но иногда захаживаю.
- Теперь твоя фамилия Мертон?
- Да. А твоя?
- Росс. Имя осталось то же.
- Вот как люди встречаются, - сказал Лахман, слегка усмехнувшись.
Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече
эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не
знаешь, кого уже нет в живых.
- Ты слышал что-нибудь о Кане? - спросил я наконец.
И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не
так уж близки твоему собеседнику.
- Он в Нью-Йорке, - ответил Лахман.
- Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда?
- А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого
ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей.
Медиков выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки.
- Американская водка, - сказал он. - Нечто вроде калифорнийского бордо
или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из
преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно
часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия.
Ни Лахман, ни я не ответили ему. Медиков был человеком иного поколения:
то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием.
- Салют, Владимир! - Я первый прервал молчание. - И почему мы не
родились йогами?
- Я бы удовольствовался меньшим - не родиться евреем в Германии, -
сказал Лахман-Мертон.
- Воспринимайте себя как первых граждан мира, - невозмутимо заметил
Медиков. - И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет
время, и вам будут ставить памятники.
- Когда? - спросил Лахман.
- Где? - спросил я.
- На Луне, - сказал Медиков и пошел к конторке, чтобы выдать ключ
постояльцу.
- Остряк, - сказал Лахман, поглядев ему вслед. - Ты работаешь на него?
- То есть?
- Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к
тому же.
- Ты из-за этого сюда пришел?
- Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят,
она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее
шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он
согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем
случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по ночам
тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги
она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это
скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что!
У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по
его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом
прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе
Берлин-Вильмерсдорф - хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция - это
было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и
четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать
и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему
безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции
в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он
уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же
груди были на спине.
- А задница у нее твердая, как камень, - протянул он мечтательно, -
горячий мрамор.
- Ты ничуть не изменился, Курт, - сказал я.
- Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу
клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит
вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, - Лахман на секунду задумался. -
Что это: героизм или идиотизм?
На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота.
- Героизм, - сказал я, - в нашем положении надо украшать себя самыми
хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе
скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты.
- Да и ты тоже ничуть не изменился. - Лахман-Мертон вытер пот со лба
мятым носовым платком. - По-прежнему склонен к философствованию. Правда?
- Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает.
Лахман неожиданно усмехнулся:
- Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка!
- Превосходство не может быть дешевкой.
Лахман умолк.
- Зачем возражать? - сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из
кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. - Четки,
собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты
думаешь, на нее это подействует?
- Каким папой?
- Пием. Каким же еще?
- Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше.
- Что? - Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. - Ведь Бенедикт
умер. Что ты мелешь?
- У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех
мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.
- Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда
я тебя видел...
- Замолчи! - сказал я.
- Что?
- Замолчи, Курт. Не надо.
- Ладно. - Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу
победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. - Маленький кусочек
оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально.
Неужели и это не подействует? - Лахман не отрываясь смотрел на меня
умоляющим взглядом.
- Конечно, подействует. А бутылки иорданской воды у тебя не найдется?
- Нет.
- Тогда налей.
- Что?
- Налей воды в бутылку. В вестибюле есть кран. Подмешай немного пыли,
чтобы выглядело естественно. Никто ведь ничего не заподозрит, у тебя уже
есть нотариально заверенные четки и оливковая ветвь. Не хватает только
иорданской водицы.
- Не наливать же ее в водочную бутылку!
- Отчего нет! Соскребем наклейку! У бутылки достаточно восточный вид.
Твоя пуэрториканка наверняка не пьет водку. В лучшем случае ром.
- Она пьет виски. Странно, правда?
- Нет.
Лахман задумался.
- Бутылку надо запечатать - так будет правдоподобнее. У тебя есть
сургуч?
- Еще чего захотел? Визу и паспорт? Откуда у меня сургуч?
- У человека бывают самые неожиданные вещи. Я, например, много лет
таскал с собой кроличью лапку, и когда...
- Может, у Меликова найдется?
- Верно! Он постоянно запечатывает посылки. Как я сам не додумался!
Лахман, хромая, отчалил.
Я откинулся на спинку кресла. Было почти темно. Тени и призраки
умчались на вечернюю улицу сквозь светлый дверной проем. В зеркале напротив
тускло-серое пятно тщетно пыталось приобрести серебристый блеск. Плюшевые
кресла стали лиловыми, и на мгновение мне показалось, что на них запеклась
кровь. Очень много крови. Где я видел столько крови?.. Кровь на трупах в
маленькой серой комнате, за окнами которой полыхал невиданный закат. И от
этого все предметы потеряли свою яркость и стали как бы грязными -
серо-черными и темно-бурыми, почти лиловыми. Все приобрело эти цвета, даже
человек у окна. Внезапно он повернул голову, и на него упали лучи заходящего
солнца: одна половина лица стала огненной, другая - оказалась в тени. И тут
раздался голос, неожиданно высокий, писклявый. "Продолжаем! Следующий", -
произнес он с легким саксонским акцентом.
Я повернулся и опять щелкнул выключателем. Прошло много лет, прежде чем
я научился спать без света. И стоило мне заснуть, как я тут же в испуге
вскакивал, меня будили омерзительные сны. Даже теперь я с большой неохотой
выключал по ночам свет и не любил спать один.
Я поднялся и вышел из холла. Лахман стоял с Меликовым у маленькой
конторки возле входа.
- Все в порядке, - торжествующе сказал Лахман. - Взгляни! У Владимира
нашлась старая русская монетка, мы припечатаем ею пробку. Древнеславянская
вязь. Кто усомнится, что воду в эту бутылку не налили греческие монахи из
монастыря на реке Иордан?
Сургуч капал на пробку. При свече, которая стояла рядом, он казался
светло-красным.
Что со мной творится, думал я. Ведь все уже позади! Я спасен! Там на
улице бурлит жизнь! Спасен! Разве я спасен? Разве я действительно убежал от
них? И от теней тоже?
- Пойду прогуляюсь немного, - сказал я. - В голове у меня каша из
английских слов! Надо проветриться. Servus!(1)
Когда я вернулся, Меликов уже приступил к своим обязанностям. В этой
гостинице он совмещал множество различных должностей - работал дневным
портье, иногда ночным и одновременно выполнял всякие мелкие поручения. В эту
неделю он был ночным портье.
- Где Лахман? - спросил я.
- Наверху, у своего предмета.
- Ты веришь, что сегодня ему улыбнется счастье?
- Нет. Она поведет его и мексиканца ужинать. Платить будет Лахман.
Всегда он был такой?
- Да. Только более везучий. Утверждает, что стал интересоваться
калеками и увечными лишь после того, как начал хромать. Раньше у него был
нормальный вкус. Быть может, он так деликатен, что стыдится красивых женщин.
Кто знает...
В дверь проскользнула чья-то тень. То была тонкая, высокая женщина с
маленькой головкой. На ее бледном лице выделялись серые глаза, волосы у нее
были русые и казались крашеными. Меликов встал.
-----------------------------------------
(1) Привет! (лат.)
- Наташа Петрова(1), - сказал он. - Давно вы вернулись?
- Две недели назад.
Я тоже встал. Женщина была почти одного роста со мной. В темном
облегающем костюме она выглядела очень худой. Говорила она как-то чересчур
торопливо, и голос у нее был, пожалуй, слишком громкий и словно прокуренный.
- Рюмку водки? - спросил Медиков. - Или виски?
- Водки. Один глоток. Мне пора идти фотографироваться.
- В такой поздний час?
- Да, на весь вечер. Фотограф свободен только по вечерам. Платья и
шляпы. Маленькие шляпки. Совсем крохотные.
Только сейчас я заметил, что Наташа Петрова была в шляпке без полей, до
крайности воздушной и надетой слегка набок.
Медиков ушел за водкой.
- Вы не американец? - спросила девушка.
- Нет, немец.
- Ненавижу немцев.
- Я тоже, - согласился я.
Она взглянула на меня с изумлением.
- Я не говорю о присутствующих.
- И я тоже.
- Я - француженка. Вы должны меня понять. Война...
- Понимаю, - сказал я равнодушно. Уже не в первый раз меня делали
ответственным за преступления фашистского режима в Германии. И постепенно
это перестало трогать. Я сидел в лагере для интернированных во Франции, но
не возненавидел французов. Объяснять это, впрочем, было бесполезно. Тот, кто
умеет только ненавидеть или только любить, - завидно примитивен.
Медиков принес бутылку и три очень маленькие рюмки, которые налил
доверху.
- Я не хочу, - сказал я.
- Обиделись? - спросила девушка.
- Нет. Просто мне сейчас не хочется пить.
-----------------------------------------
(1) В оригинале: "Наташа Петровна".
Медиков ухмыльнулся.
- Ваше здоровье(1), - сказал он и поднял рюмку.
- Напиток богов! - Девушка залпом осушила свою рюмку.
Я почувствовал себя дураком: зря отказался от водки, но теперь уже было
поздно.
Медиков поднял бутылку.
- Еще по одной, Наталья Петровна?
- Mersi (2), Владимир Иванович, хватит! Пора уходить. Au revoir (3). -
Она крепко пожала мне руку. - Au revoir, monsieur.
- Au revoir, madame.
Медиков пошел ее проводить. Вернувшись, он спросил:
- Она тебя разозлила?
- Нет.
- Не обращай внимания. Она всех злит. Сама того не желая.
- Разве она не русская?
- Родилась во Франции. Почему ты спрашиваешь?
- Я довольно долго жил среди русских эмигрантов. И заметил, что их
женщины из чисто спортивного интереса задирают мужчин куда чаще, чем
рекомендуется.